Спасибо, мне не интересно
✕
Рассказы с описанием несовершеннолетних запрещены.
Вы можете сообщить о проблеме в конце рассказа.
Смерть Генсека или поправка Баума
Скандал неминуем – мордастый доложит в партком, да и эти взовьются – чекисткие морды: "Опять за своё, бля!" Скандал неминуем. Что ж, опять – всё шутом, кривоватым каким-то поскоком объяснять, что поэт, мол, а не неудачник. Вот какая получалась кругом хренотень. И что самое страшное – не было той, что баюкала б сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства. Во-от что самое страшное было.
А прохожие как-то с опаской его обходили. И всё чаще и всё неминуемей мысль его возвращалась к верёвке, к петле – так легко, так доступно казалось ему сладить всё это в месте каком-нибудь тихом.
Так бредя наобум, оказался Иван у огромного мрачного здания послевоенной постройки. Серым тяжёлым линкором с бойницами узкими окон валило оно в океане времён, рассекая, разбивая в невидную глазу мельчайшую пыльи дожди, и снега, и прохладу, и зной, и непрочные жизни людские. А больше ничем примечательно не было зданье, содержавшее в чреве своём корабельном политехнический лишь институт. На не зря к его серому борту прибило Ивана. О, в тот день ничего не случалось с ним зря! И именно в самый момент, когда идея верёвки начала обретать уже плоть, и Ваня совсем уже было направил стопы обречённые в какой-нибудь дворик – свистнуть там бельевую верёвку и посредством последней осуществить-таки связь свою с вечностью тёмной и гулкой, линкор института что-то другое навеял ему – что-то нежное, что-то согревшее ванину душу. И тёплое выплыло имя из мглы леденящей осенней: "Мария." "Мария", – Иван повторил, прошептал прямо в ветер обмётанными лихорадкой похмелья губами, – "Мария."
Да что? Что такое? А просто – у знакомых недавно танцевали с Марией они в тёмной комнате. Все убежали куда-то. И вот на Ивана не смотрят судьёй, как он, годен – не годен, а только – глаза так тепло и доверчиво светят Ивану, и тихие волосы гладят ивановы щёки, и так послушно-податливо гибкое тело, что во всём этом нет никакого вопроса, а только – молчаливый ответ, только долгое мягкое "да-а...".
И со слезами в горящих глазах, уж совсем растерявшись, он читал ей стихи – невозможные рифмы, что ладил ночами из тягот немыслимой жизни. И невозможною рифмой желаний, долгой, невыразимой словами строфой между ними возник поцелуй. Ах, да много ли надо-то было Ивану в одиночествах волчьих его, в его вое ночном над немеющей Волгой – "спичка серная", да? Да конечно! Да просто – чтоб баюкала сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства.
И сейчас вот, когда, тонущий, он оказался у борта линкора, его озарило – ведь в недрах линкора, в подвале, где множительная аппаратура, куда вход посторонним заказан, там сейчас вот царевной в темнице тоскует Мария. Почему-то так именно чуял Иван, что Мария тоскует. И, смешавшись с толпою студентов, он ринулся в недро линкора и спустился в заветный подвал – коридор полутёмный, низким сводом и рядами закрытых дверей уходящий куда-то в бездонное недро. Пахло чёрт знает чем – пирожками какими-то, краской и кислой капустой. Он замер у двери с табличкой "Лаборатория множительной техники. Посторонним вход воспрещён!" И снова заухало сердце: "А если она не одна? А если придёт муж Марии – он работает в этом же зданьи – что будет? Что будет тогда? Что случится вдобавок ко всем моим бедам?"
Но, преодолевая в себе эту жалкую дрожь, да, вот так вот, как утром, когда он орал "а пошли бы вы на-а..", когда чудом он спасся от носов и бород матерьяльной идеи, превратившись в комок волей преодолённого стона, Иван позвонил.
За дверью послышался шорох – полёт невесомых шагов. Дверь открылась: "О, Мария, Мария, Мария!" Она на Ивана смотрела с улыбкой, удивлённой и странной, которая страхом сменилась внезапным, и ладонь инстинктивно взлетела к губам: "А-ах! Ты – белый... Ты – белый, Иван!"
"Да не красным же быть мне, Мария," – пробормотал ей Иван, растерявшись.
"Ах, да нет же, ты будто бы в пудре какой-то. Весь в какой-то муке... Нет, ей-Богу, как призрак!"
"А-а-а! Мария, послушай, Мария, это вовсе не пудра. Это – пыль. Это – пыль матерьяльной идеи. Понимаешь, упали творцы...
Она на Ивана смотрела со всё возрастающим страхом: "К-какие творцы?"
"Маркс, Энгельс и Ленин," – как некий пароль сказал Ваня, и, видя, как непонимание студит мариины очи, он в отчаяньи ей простонал: "Я... Я чудом ведь жив-то остался. Я... Я так счастлив, что вижу тебя. Я... Мария..."
И засветилась желанная жалость, потеплели мариины очи, она спохватилась: "Ах, да что ж я! Да ты заходи... Хоть умойся, а то больно жутко уж так-то, ей-Богу."
Она чуть не силой втащила его, умыла, усадила на стул.
"Что с тобою, Иван? Успокойся. Может, чаю тебе? Хочешь чаю?"
"Да, чаю... Это было бы здорово – чаю," – и Иван улыбнулся благодарной и жалкой улыбкой. Потом огляделся – как здесь было тесно и глухо! Всё пространство почти занимала, громоздясь рычагами, машина для размноженья технической литературы, похожая на пыточный средневековый станок. Под потолком ногами прохожих мелькало окошко за частой решёткой. Стол, два стула и чайник – темница, колодец, освещённый неоновой лампой. Место было запретное для посторонних – чтобы не размножали чего-то ТАКОГО. В день по нескольку раз проверяла милиция даже Марию – во-от какое ведь было запретное место. Но Иван успокоился здесь понемногу, притих. И Мария, усевшись напротив, взяла его руку в свою и спокойно и мягко спросила: "Что с тобою, Иван? Расскажи мне."
Вдохновенная нежность и горькое счастье овладели мгновенно Иваном и, лелея в ладонях горящих мариину руку, он ей вдруг на едином дыхании начал говорить, говорить, говорить – без единой запинки, как поэму с листа – так читал он Марии всю свою непутёвую жизнь, небывалую горькую быль. Всю, всю – с самого детства, с ехидны скандала за шкафом, с этих криков, от которых ему было некуда деться, и до юности бурной, до стихов – этих ссор неизбежных с любовью и с миром, и до юности – как погнали его отовсюду, учуяв неподвластность его притяженью земному, до юности, рухнувшей так безвременно и безвозвратно в провалы сероватых запутанных будней. Всё, всё, всё рассказал ей Иван – вплоть до самых последних событий, про то даже, как надорвался с любовию этой, с женой молодою, про то, как напился, как дома его мордовали-орали, про то, как сегодняшним утром едва уцелел он – чудом спасся от носов и бород матерьяльной идеи, про то, как прибило сюда его ветром осенним, потому что ему, как собаке, ну н-некуда деться. Вся эта исповедь происходила как бы в неком Вишнёвом Саду – так и веяло духом жёлтых листьев опавших, духом беспомощности благородной и красоты, умирающей в лапах совсем охамевшего мира.
"Ах, Ванечка, ах, не к добру это всё с барельефом. Так и чувствую я – обязательно что-то случится."
"Прошу тебя, не говори опостылыми этими фразами страха! Лучше, знаешь, я тебе прочитаю стихи. Я их ночью писал тебе... Ночью – из тягот немыслимой жизни. Это... Это про осень, Мария. Про тебя и про осень. Послушай:
"... и на немые стогны града..."
(А. С. Пушкин)
Она, напившись допьяна
Свинца из Волги,
Тем за себя отмстит сполна,
Что будет долгой.
И, посрамив кумач труда
Багрянцем сада,
Она возляжет, господа,
На стогнах града.
И тут, конечно, все запьют-
Такое время-
Забудут пятилеток труд
И жизни бремя
И выпьют так – на четвертак,
На дармовщину –
За "чтоб стоял", за просто так,
За годовщину.
И я как все – я погребён
На этих кухнях.
И душит каждым чёрным днём
Разлуки рухлядь.
Как все, приму я – полечусь
От жизни яда.
В бреду сгорая, полечу
По стогнам града.
Конечно, страшно, господа,
Но, не сгори я,
Я б не узнал тебя, звезда,
Звезда, Мария.
Я не узнал бы, жизнью сжат,
Как губы губят,
Голубят, нежат-ворожат,
Казнят, голубят.
Мне и лютейшие года –
Как эйфория
С тобою, ласточка, звезда,
Звезда, Мария.
Твой свет высокий, голубой,
Инопланетный
В иную возвращает боль
Из боли этой.
Лет так на семьдесят назад,
А может, ране –
В вишнёвый сад, кромешный ад –
На поле брани,
Где раскалённый пулемёт
Поставил драму,
Где белой конницы полёт
Навстречу Хаму.
А это вовсе, господа,
Не эйфория.
Мария – ласточка, звезда.
Звезда, Мария...
И когда утонули в колодце глубоком, в темнице, последние звуки иванова бреда, Мария взволнованно встала, шагнула к Ивану, что сидел перед нею на стуле, и прижала к себе его голову, как бы желая укрыть его, спрятать от тягот немыслимой жизни. И, в темноте лбом, губами и носом ощущая упругое чрево Марии, Ваня начал освобождать её от... от всего, что носили в ненастья осенние российские женщины семидесятых.
А потом... (Вот уж это – поэ-эма!) О как тро... О как тронула Ваню белизна этих бёдер озябших! Винтом соскочил он со стула – припасть и согреть. Но движение слишком порывистым вышло, и, не удержав равновесья Ваня упал – э-э, как бы это сказать – под Марию... То есть, я попрошу извиненья за нудность в самый неподходящий момент, но важна здесь геометрия тел, так сказать, чтобы было понятно. То есть, если Мария стояла лицом, предположим, к востоку, то Иван простирался по полу в направленьи противоположном, так, что его голова помещалась как раз меж марииных пяток. И вот тут-то вдруг всё изменилось: Мария, такая... такая вся хрупкая, что так тронула Ваню беззащитностью бёдер озябших, вздымалась сейчас над пигмеем-Иваном, заслоняя собою весь мир. Миром было лишь то, что мог видеть Иван, а Иван видеть мог только ЭТО. ЭТО было – как храм. ЭТО было, как небо – розоватое, влажное, в облачке полупрозрачных волос на белоснежных атласных столбах вознесённое высоко-высоко над пигмеем – над слабым Иваном. И лишь где-то на Западе, там, далеко-далеко, видел Ваня край неба – сферический, матовый, посылающий тень, что скользила благоговейно и нежно, и вечно к розоватому небу – видел он ягодиц полусферы.
Всем своим существом возжелал Иван неба, хоть оно и пугало Ивана величьем, и медленно стал подниматься к нему, держась за атлас белоснежных столбов. И – о чудо! – чем выше Иван поднимался, тем он становился всё больше, а небо – всё меньше и меньше. Вот оно уже с розу. Вот оно уже вовсе с бутон, чуть раскрывшийся, влажный. Вот вплотную оно промелькнуло, коснувшись ивановых губ и оставив на них привкус солоноватый небесных своих лепестков, и исчезло внизу.
А прохожие как-то с опаской его обходили. И всё чаще и всё неминуемей мысль его возвращалась к верёвке, к петле – так легко, так доступно казалось ему сладить всё это в месте каком-нибудь тихом.
Так бредя наобум, оказался Иван у огромного мрачного здания послевоенной постройки. Серым тяжёлым линкором с бойницами узкими окон валило оно в океане времён, рассекая, разбивая в невидную глазу мельчайшую пыльи дожди, и снега, и прохладу, и зной, и непрочные жизни людские. А больше ничем примечательно не было зданье, содержавшее в чреве своём корабельном политехнический лишь институт. На не зря к его серому борту прибило Ивана. О, в тот день ничего не случалось с ним зря! И именно в самый момент, когда идея верёвки начала обретать уже плоть, и Ваня совсем уже было направил стопы обречённые в какой-нибудь дворик – свистнуть там бельевую верёвку и посредством последней осуществить-таки связь свою с вечностью тёмной и гулкой, линкор института что-то другое навеял ему – что-то нежное, что-то согревшее ванину душу. И тёплое выплыло имя из мглы леденящей осенней: "Мария." "Мария", – Иван повторил, прошептал прямо в ветер обмётанными лихорадкой похмелья губами, – "Мария."
Да что? Что такое? А просто – у знакомых недавно танцевали с Марией они в тёмной комнате. Все убежали куда-то. И вот на Ивана не смотрят судьёй, как он, годен – не годен, а только – глаза так тепло и доверчиво светят Ивану, и тихие волосы гладят ивановы щёки, и так послушно-податливо гибкое тело, что во всём этом нет никакого вопроса, а только – молчаливый ответ, только долгое мягкое "да-а...".
И со слезами в горящих глазах, уж совсем растерявшись, он читал ей стихи – невозможные рифмы, что ладил ночами из тягот немыслимой жизни. И невозможною рифмой желаний, долгой, невыразимой словами строфой между ними возник поцелуй. Ах, да много ли надо-то было Ивану в одиночествах волчьих его, в его вое ночном над немеющей Волгой – "спичка серная", да? Да конечно! Да просто – чтоб баюкала сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства.
И сейчас вот, когда, тонущий, он оказался у борта линкора, его озарило – ведь в недрах линкора, в подвале, где множительная аппаратура, куда вход посторонним заказан, там сейчас вот царевной в темнице тоскует Мария. Почему-то так именно чуял Иван, что Мария тоскует. И, смешавшись с толпою студентов, он ринулся в недро линкора и спустился в заветный подвал – коридор полутёмный, низким сводом и рядами закрытых дверей уходящий куда-то в бездонное недро. Пахло чёрт знает чем – пирожками какими-то, краской и кислой капустой. Он замер у двери с табличкой "Лаборатория множительной техники. Посторонним вход воспрещён!" И снова заухало сердце: "А если она не одна? А если придёт муж Марии – он работает в этом же зданьи – что будет? Что будет тогда? Что случится вдобавок ко всем моим бедам?"
Но, преодолевая в себе эту жалкую дрожь, да, вот так вот, как утром, когда он орал "а пошли бы вы на-а..", когда чудом он спасся от носов и бород матерьяльной идеи, превратившись в комок волей преодолённого стона, Иван позвонил.
За дверью послышался шорох – полёт невесомых шагов. Дверь открылась: "О, Мария, Мария, Мария!" Она на Ивана смотрела с улыбкой, удивлённой и странной, которая страхом сменилась внезапным, и ладонь инстинктивно взлетела к губам: "А-ах! Ты – белый... Ты – белый, Иван!"
"Да не красным же быть мне, Мария," – пробормотал ей Иван, растерявшись.
"Ах, да нет же, ты будто бы в пудре какой-то. Весь в какой-то муке... Нет, ей-Богу, как призрак!"
"А-а-а! Мария, послушай, Мария, это вовсе не пудра. Это – пыль. Это – пыль матерьяльной идеи. Понимаешь, упали творцы...
Она на Ивана смотрела со всё возрастающим страхом: "К-какие творцы?"
"Маркс, Энгельс и Ленин," – как некий пароль сказал Ваня, и, видя, как непонимание студит мариины очи, он в отчаяньи ей простонал: "Я... Я чудом ведь жив-то остался. Я... Я так счастлив, что вижу тебя. Я... Мария..."
И засветилась желанная жалость, потеплели мариины очи, она спохватилась: "Ах, да что ж я! Да ты заходи... Хоть умойся, а то больно жутко уж так-то, ей-Богу."
Она чуть не силой втащила его, умыла, усадила на стул.
"Что с тобою, Иван? Успокойся. Может, чаю тебе? Хочешь чаю?"
"Да, чаю... Это было бы здорово – чаю," – и Иван улыбнулся благодарной и жалкой улыбкой. Потом огляделся – как здесь было тесно и глухо! Всё пространство почти занимала, громоздясь рычагами, машина для размноженья технической литературы, похожая на пыточный средневековый станок. Под потолком ногами прохожих мелькало окошко за частой решёткой. Стол, два стула и чайник – темница, колодец, освещённый неоновой лампой. Место было запретное для посторонних – чтобы не размножали чего-то ТАКОГО. В день по нескольку раз проверяла милиция даже Марию – во-от какое ведь было запретное место. Но Иван успокоился здесь понемногу, притих. И Мария, усевшись напротив, взяла его руку в свою и спокойно и мягко спросила: "Что с тобою, Иван? Расскажи мне."
Вдохновенная нежность и горькое счастье овладели мгновенно Иваном и, лелея в ладонях горящих мариину руку, он ей вдруг на едином дыхании начал говорить, говорить, говорить – без единой запинки, как поэму с листа – так читал он Марии всю свою непутёвую жизнь, небывалую горькую быль. Всю, всю – с самого детства, с ехидны скандала за шкафом, с этих криков, от которых ему было некуда деться, и до юности бурной, до стихов – этих ссор неизбежных с любовью и с миром, и до юности – как погнали его отовсюду, учуяв неподвластность его притяженью земному, до юности, рухнувшей так безвременно и безвозвратно в провалы сероватых запутанных будней. Всё, всё, всё рассказал ей Иван – вплоть до самых последних событий, про то даже, как надорвался с любовию этой, с женой молодою, про то, как напился, как дома его мордовали-орали, про то, как сегодняшним утром едва уцелел он – чудом спасся от носов и бород матерьяльной идеи, про то, как прибило сюда его ветром осенним, потому что ему, как собаке, ну н-некуда деться. Вся эта исповедь происходила как бы в неком Вишнёвом Саду – так и веяло духом жёлтых листьев опавших, духом беспомощности благородной и красоты, умирающей в лапах совсем охамевшего мира.
"Ах, Ванечка, ах, не к добру это всё с барельефом. Так и чувствую я – обязательно что-то случится."
"Прошу тебя, не говори опостылыми этими фразами страха! Лучше, знаешь, я тебе прочитаю стихи. Я их ночью писал тебе... Ночью – из тягот немыслимой жизни. Это... Это про осень, Мария. Про тебя и про осень. Послушай:
"... и на немые стогны града..."
(А. С. Пушкин)
Она, напившись допьяна
Свинца из Волги,
Тем за себя отмстит сполна,
Что будет долгой.
И, посрамив кумач труда
Багрянцем сада,
Она возляжет, господа,
На стогнах града.
И тут, конечно, все запьют-
Такое время-
Забудут пятилеток труд
И жизни бремя
И выпьют так – на четвертак,
На дармовщину –
За "чтоб стоял", за просто так,
За годовщину.
И я как все – я погребён
На этих кухнях.
И душит каждым чёрным днём
Разлуки рухлядь.
Как все, приму я – полечусь
От жизни яда.
В бреду сгорая, полечу
По стогнам града.
Конечно, страшно, господа,
Но, не сгори я,
Я б не узнал тебя, звезда,
Звезда, Мария.
Я не узнал бы, жизнью сжат,
Как губы губят,
Голубят, нежат-ворожат,
Казнят, голубят.
Мне и лютейшие года –
Как эйфория
С тобою, ласточка, звезда,
Звезда, Мария.
Твой свет высокий, голубой,
Инопланетный
В иную возвращает боль
Из боли этой.
Лет так на семьдесят назад,
А может, ране –
В вишнёвый сад, кромешный ад –
На поле брани,
Где раскалённый пулемёт
Поставил драму,
Где белой конницы полёт
Навстречу Хаму.
А это вовсе, господа,
Не эйфория.
Мария – ласточка, звезда.
Звезда, Мария...
И когда утонули в колодце глубоком, в темнице, последние звуки иванова бреда, Мария взволнованно встала, шагнула к Ивану, что сидел перед нею на стуле, и прижала к себе его голову, как бы желая укрыть его, спрятать от тягот немыслимой жизни. И, в темноте лбом, губами и носом ощущая упругое чрево Марии, Ваня начал освобождать её от... от всего, что носили в ненастья осенние российские женщины семидесятых.
А потом... (Вот уж это – поэ-эма!) О как тро... О как тронула Ваню белизна этих бёдер озябших! Винтом соскочил он со стула – припасть и согреть. Но движение слишком порывистым вышло, и, не удержав равновесья Ваня упал – э-э, как бы это сказать – под Марию... То есть, я попрошу извиненья за нудность в самый неподходящий момент, но важна здесь геометрия тел, так сказать, чтобы было понятно. То есть, если Мария стояла лицом, предположим, к востоку, то Иван простирался по полу в направленьи противоположном, так, что его голова помещалась как раз меж марииных пяток. И вот тут-то вдруг всё изменилось: Мария, такая... такая вся хрупкая, что так тронула Ваню беззащитностью бёдер озябших, вздымалась сейчас над пигмеем-Иваном, заслоняя собою весь мир. Миром было лишь то, что мог видеть Иван, а Иван видеть мог только ЭТО. ЭТО было – как храм. ЭТО было, как небо – розоватое, влажное, в облачке полупрозрачных волос на белоснежных атласных столбах вознесённое высоко-высоко над пигмеем – над слабым Иваном. И лишь где-то на Западе, там, далеко-далеко, видел Ваня край неба – сферический, матовый, посылающий тень, что скользила благоговейно и нежно, и вечно к розоватому небу – видел он ягодиц полусферы.
Всем своим существом возжелал Иван неба, хоть оно и пугало Ивана величьем, и медленно стал подниматься к нему, держась за атлас белоснежных столбов. И – о чудо! – чем выше Иван поднимался, тем он становился всё больше, а небо – всё меньше и меньше. Вот оно уже с розу. Вот оно уже вовсе с бутон, чуть раскрывшийся, влажный. Вот вплотную оно промелькнуло, коснувшись ивановых губ и оставив на них привкус солоноватый небесных своих лепестков, и исчезло внизу.