Спасибо, мне не интересно
✕
Рассказы с описанием несовершеннолетних запрещены.
Вы можете сообщить о проблеме в конце рассказа.
Смерть Генсека или поправка Баума
И, восстав надо всем, уже сверху увидел Иван ягодиц полусферы и почувствовал: нет, он уже не пигмей, а титан, что ладонями мощными держит полусферы упругие нежные неба. И, почуяв в себе эту силу – неудержимую дикую силу титана – он с торжествующим кличем победным пронзил розоватое влажное небо.
Мария упала локтями на стол, а волна её тёмных тяжёлых волос шелковистым прибоем набегала на стол и опять убегала в такт безумным движеньям Ивана. И крик её слился с ивановым криком.
* * *
Не выдержав действия титанических этаких сил, мариин подвальчик вместе с Марией, Иваном и пыточным средневековым станком стал на миг неподвластен совсем притяженью земному, и, накренившись опасно, летел (или падал?!), пересекая чужие орбиты. Берегитесь, Мария с Иваном! Смеётесь вы – им до того ли! Взявшись за руки крепко, сидят они, полуодетые, рядом и пожирают глазами друг друга. Высоко Ваня ставит любовь и, конечно же, не на земле он сейчас пребывает, а в эмпиреях, где лишь ангелов горних полёт рассекает разрежённые хладные выси. И, конечно же, мнится ему, что ещё миг один – и с Марией они, взявшись за руки так вот, пойдут, полетят ли... Куда? Разве знал это Ваня! Куда-то, куда-то за грани обрюзгшего мира.
И конечно, не слышат они, ни черта-то не слышат Мария с Иваном, как нарастают шумы во Вселенной. И вот они ближе и ближе, всё громче и громче, как голос великой толпы. Уж в недре линкора шумят, в коридоре... не слышат Мария с Иваном. Летит, накренившись опасно, мариин подвал и пересекает чужие орбиты. Но не вечно так падать ему – он столкнётся когда-нибудь, рано ли, поздно, с каким-нибудь телом космическим, твёрдым. Но покамест летит он, а шум нарастает и... Трах-та-ра-рах!! Ка-та-стро-фа! Настежь дверь – шум Вселенной ворвался в подвал и, его покрывая, чей-то низкий и медленный голос сказал: "У тебя и ня заперта, чтой-та, Мария... Во-от, что горя с людьми-та твори-ит." "Это что же за горе такое?" – только и промелькнуло у Вани. Им навстречу, им, в ужасе диком вскочившим, шагнул человек – пожилой, коренастый, в милицейском плаще и в фуражке с околышем красным. Лицо его было в глубоких морщинах и абсолютно кирпичного цвета.
"Е... е... е... " – как-то хрипло и злобно, на себя не похоже, начала заикаться Мария. Показалось Ивану, что матерно-горькое слово сорвётся сейчас с задрожавших марииных губ. Но Мария сказала на выдохе, ахнув :"Евсеич!"
"Да я эта, Машь, я... Ня бойся," – ответил Евсеич и рухнул на стул. Там на спинке висело бельё... Ну, не так, чтоб совсем уж бельё – они в общих чертах-то одеться успели – на спинке висели чулки. Мария их тихо к себе потянула :"Евсеич, прости... У меня тут висит... Неудобно..." Но Евсеич, невидяще глядя сквозь стену, сказал: "Да мне, Машь, удобна... Ня бойся."
Мария с Иваном обратили вниманье, что милиционер сам не свой. Он напоминал состояньем Ивана после паденья творцов, но без гипсовой пудры. Только принял, конечно, сегодня он больше Ивана – взгляд его был мутней и пугал глубочайшей тоской равнодушья. "Это что ж происходит-то в мире, если и до Евсеича уж докатилась эта жизни невыносимость, смертельность!" – подумал тревожно Иван и, чтоб хоть как-то немного разрядить обстановку, покашлял тихонько в кулак. Евсеич, всё так же прикованной взглядом невидящим в стенке, безучастно спросил, милицейским ведомый инстинктом: "Ты откуда же будешь?"
"Да местный. Отсюда," – ответил Иван.
"Он мой школьный товарищ," – вмешалась Мария.
"А-а-а... А мне показалось – москвич. Москвичи-и... Драть их некому, псов шелудивых. А мы вот сызрански – из Сызрани, значить..."
И произнеся эту странную фразу, Евсеич поёрзал на стуле, вздохнул тяжело и тако-ое понёс, будто жилы живые он начал тянуть из Марии с Иваном: "Слыха-ал я, как вы тут кричали. Ну, думаю, как говорится, видать, проняло. Говорю, проняло, раз кричали. Особливо Мария – уж жа-алобно этак. Как этак уж – то ли кричить, то ли стонить. Уж эта уж так – уж на баб оно действуить, значить. Особняк, если эта нежданна, эта... Если, как сзади-то к ней подбярётся."
Не выдержав пытки и всхлипнув, Мария ему тихо-тихо сказала: "Ты уж мужу-то не рассказывай, слышишь, Евсеич."
Удивлённо и горько Иван посмотрел на Марию и крикнул в душе ей: "О чём ты, Мария? Зачем ты? Миром, небом и храмом была для меня ты мгновенье назад. Так у кого же ты милости просишь, Мария?! Разве не улетим мы с тобою за грани обрюзгшего мира? Ты забыла? Забыла?! Забыла?!!"
А Евсеич рукою тяжёлой махнул безнадёжно: "Чего ему, мужу? Он, чай, знает уж, муж-то... Эта, милая, все уже знають."
Тут с мукой, способной разжалобить камни, на Евсеича глянув, разрыдалась Мария. На-авзрыд.
Евсеич вздохнул и сказал уже мягче: "Ня плачь ты... Так оно завсягда у людей-то. Слязами тут рази поможешь? Жизнь – копейка, ядри её в корень!" И, это сказав, из-под плаща милицейского вынул Евсеич зелёный сосуд поллитровых размеров (Ваня, впрочем, заметил, что сильно початый). Буквы на этикетке поочерёдно скакали вверх-вниз, как бы изображая коленчатый вал. Напиток, уступавший по крепости спирту, но значительно превосходивший последний по вони, народ называл "коленвалом". Грохнув об стол сосудом, Евсеич сказал повелительно: "Ну, Машь, хорош те ряветь-та. Тащи стаканы. Старика-то хоть эта, помянем."
"Стало быть, его родственник умер... Может, даже отец. Вот он и не в себе и несёт, что попало," – подумал Иван.
Мария поминать старика наотрез отказалась, но стаканы дала – не стаканы, а чайные чашки. На одной был медведь, на другой – перепуганный заяц. Та, что с зайцем, конечно, досталась Ивану.
"Ну, поехали," – отдал команду Евсеич, – "Бог дал – Бог и взял."
Осушили по чашке, покорчились, строя ужасные рожи, попили водички. И вместе с теплом "коленвала" появилось у Вани к Евсеичу тёплое чувство, и он аккуратно так осведомился: "Он, что же, ваш родственник был?"
"Кто?"
"Покойный."
"??!!" – у Евсеича от изумленья отвисла кирпичная челюсть, – "Гянсек-та?! Ты эта... Ня балуй!"
Мария всплеснула руками: "Барельеф! Я тебе говорила, что что-то случится!"
И понял Иван. Всё он понял: и продажу чудесную пива, и паденье творцов, и явленье Евсеича, и слова "старика-то помянем", и другие слова. И он поспешил извиниться: "Ты, Евсеич, прости. Я, конечно,.. Я глупость сморозил – что, мол, родственник там... Но ты сам понимаешь – в таком состояньи! Это действует, знаешь, на мозг-то."
"Да эта быват," – успокоил Евсеич, – "Уж слыхал я, как вы тут кричали, как узнали-то, значить. Особливо Мария – уж жа-алобно этак. Оно действуить – это уж точно. Особняк, когда эта нежданна, когда будто бы сзади к тябе подбярётся. Так вот, я говорю, вы-то этак, а есть ведь, которые с радостью прямо кричали. Паскудства-то в людях хватат, эта... Знаешь..."
"Да, Евсеич, паскудства-то хоть отбавляй," – согласился с ним Ваня.
А Мария... О, какая же тяжесть с души её разом свалилась – видел это Иван. Как она заскакала, чего-то пытаясь засунуть в пыточной средневековый станок! Переборщила – Евсеич нетрезво заметил: "Машь, чего мельтешишь-то? Да и разнагишалась чегой-то... Прямо эта, гляжу, без чулков."
Но Мария врала уже бойко: "Да жарко, Евсеич. Целый день, знаешь, прыгаю – столько заказов! Несут и несут – хоть проверь по журналу." Евсеич рукою махнул: "И сяводня несуть, ты гляди... Тоже так вот сказать – ни хяр-ра у людей уж святого-то нету!"
А Ивана томила и мучила горечь: "О мой храм, о мой мир, моё небо – Мария! Зачем же так падать, – стенал он в душе, – Зачем же так низко! До лжи этой, в сущности, вовсе не нужной. О, Мария, Мария, зачем ты любовь превращаешь в весёлую сплетню из "Декамерона"! Мария..."
А Евсеич, как будто себе отвечая, сказал: "Ну, да ладно – прорвёмся. Чай, неба на землю ня рухнить." Сказал, как бы даже с опаской, чтоб себя убедить, что и вправду "ня рухнить". Потом, проворчав :"всё ж двянаццать копеек...", засунул за плащ опустевший зелёный сосуд и поднялся: "Ну, спасибо, Машь, за стаканы. Подымайся, зямеля – пора бы и честь знать."
Ваня встал. И увидел мариины голые ноги. И вспомнил, как он поднимался к розоватому влажному небу. И сумасшедшая мысль промелькнула: "А что, если снова!.. Что, если остаться и снова пройти этот путь – восхожденье чудесное к небу! Чтобы снова Мария была моим храмом и миром, и небом." Полыхнули ивановы очи, миг ещё – и он бросится прямо к Марии. Но в глазах её – страх. Но в глазах её – "нет"! Но... Да разве ж оно возвращает нам что-нибудь, время? Нет, оно только гонит и гонит. И понял Иван, что теперь-то и вовсе уж некуда деться. Повернулся и молча пошёл за Евсеичем прочь.
Они вышли из зданья. Было сумрачно, людно – народ возвращался с работы. Темнело. Они зашагали куда-то.
"Так-то, знашь ведь, сказать между нами, оно – ни хрена. Между нами сказать, поважней хоронили. И – живём! Как ты думашь, зямеля?" – донимал Ваню пьяный Евсеич.
"Да я думаю, что ни хрена," – отвечал ему Ваня.
"Я чай, нового выберуть. Можа, и к лучшему... Ты-то как думашь, зямеля?"
"Да кто его знает... Будет новый – гляди, ещё водку отменит," – это так просто Ваня сказал, чтобы что-то ответить.
"Ну уж, это ты брось!" – встрепенулся Евсеич, – "Это ты уж тово – осади! Уж какие бывали – всю Явропу за яйцы держали – ня этим чета! А на водку руки не подняли. Это ты уж тово – осади! Пролятарий подымется!"
"Да куда он подымется? Что ты несёшь-то Евсеич! Задавят."
"Вр-рёшь, зямеля! Не найдётся такой богатырь!" – драматически крикнул Евсеич и, споткнувшись, упал прямо в слякоть, пугая прохожих.
Послышались крики: "Мент нажрался! Гляди, мент нажрался! Переживает, видать, м-мудозвон!"
Евсеич из слякоти чёрной восстал и, угрюмо сопя, языком заплетающимся повторил: "Вр-рёшь, зямеля! Не найдётся такой богатырь, чтобы против, бля, пролетарьята!"
Может быть, воспаряя в парах "коленвала", представлялся Евсеич себе революцьонным матросом перед буржуазной толпой? Может быть. Но нелеп был Евсеич, смешон и двусмыслен, как и все исторические рецидивы, в этой фуражке своей, казырьком почему-то назад. И неслось по-над слякотью улиц осенних: "Мент нажрался! Гляди – мент нажрался! Эй ты, пидор, фуражку-то переверни!"
"Св-волота!" – огрызнулся Евсеич и спросил неожиданно жалобно Ваню: "Чё они?.
Мария упала локтями на стол, а волна её тёмных тяжёлых волос шелковистым прибоем набегала на стол и опять убегала в такт безумным движеньям Ивана. И крик её слился с ивановым криком.
* * *
Не выдержав действия титанических этаких сил, мариин подвальчик вместе с Марией, Иваном и пыточным средневековым станком стал на миг неподвластен совсем притяженью земному, и, накренившись опасно, летел (или падал?!), пересекая чужие орбиты. Берегитесь, Мария с Иваном! Смеётесь вы – им до того ли! Взявшись за руки крепко, сидят они, полуодетые, рядом и пожирают глазами друг друга. Высоко Ваня ставит любовь и, конечно же, не на земле он сейчас пребывает, а в эмпиреях, где лишь ангелов горних полёт рассекает разрежённые хладные выси. И, конечно же, мнится ему, что ещё миг один – и с Марией они, взявшись за руки так вот, пойдут, полетят ли... Куда? Разве знал это Ваня! Куда-то, куда-то за грани обрюзгшего мира.
И конечно, не слышат они, ни черта-то не слышат Мария с Иваном, как нарастают шумы во Вселенной. И вот они ближе и ближе, всё громче и громче, как голос великой толпы. Уж в недре линкора шумят, в коридоре... не слышат Мария с Иваном. Летит, накренившись опасно, мариин подвал и пересекает чужие орбиты. Но не вечно так падать ему – он столкнётся когда-нибудь, рано ли, поздно, с каким-нибудь телом космическим, твёрдым. Но покамест летит он, а шум нарастает и... Трах-та-ра-рах!! Ка-та-стро-фа! Настежь дверь – шум Вселенной ворвался в подвал и, его покрывая, чей-то низкий и медленный голос сказал: "У тебя и ня заперта, чтой-та, Мария... Во-от, что горя с людьми-та твори-ит." "Это что же за горе такое?" – только и промелькнуло у Вани. Им навстречу, им, в ужасе диком вскочившим, шагнул человек – пожилой, коренастый, в милицейском плаще и в фуражке с околышем красным. Лицо его было в глубоких морщинах и абсолютно кирпичного цвета.
"Е... е... е... " – как-то хрипло и злобно, на себя не похоже, начала заикаться Мария. Показалось Ивану, что матерно-горькое слово сорвётся сейчас с задрожавших марииных губ. Но Мария сказала на выдохе, ахнув :"Евсеич!"
"Да я эта, Машь, я... Ня бойся," – ответил Евсеич и рухнул на стул. Там на спинке висело бельё... Ну, не так, чтоб совсем уж бельё – они в общих чертах-то одеться успели – на спинке висели чулки. Мария их тихо к себе потянула :"Евсеич, прости... У меня тут висит... Неудобно..." Но Евсеич, невидяще глядя сквозь стену, сказал: "Да мне, Машь, удобна... Ня бойся."
Мария с Иваном обратили вниманье, что милиционер сам не свой. Он напоминал состояньем Ивана после паденья творцов, но без гипсовой пудры. Только принял, конечно, сегодня он больше Ивана – взгляд его был мутней и пугал глубочайшей тоской равнодушья. "Это что ж происходит-то в мире, если и до Евсеича уж докатилась эта жизни невыносимость, смертельность!" – подумал тревожно Иван и, чтоб хоть как-то немного разрядить обстановку, покашлял тихонько в кулак. Евсеич, всё так же прикованной взглядом невидящим в стенке, безучастно спросил, милицейским ведомый инстинктом: "Ты откуда же будешь?"
"Он мой школьный товарищ," – вмешалась Мария.
"А-а-а... А мне показалось – москвич. Москвичи-и... Драть их некому, псов шелудивых. А мы вот сызрански – из Сызрани, значить..."
И произнеся эту странную фразу, Евсеич поёрзал на стуле, вздохнул тяжело и тако-ое понёс, будто жилы живые он начал тянуть из Марии с Иваном: "Слыха-ал я, как вы тут кричали. Ну, думаю, как говорится, видать, проняло. Говорю, проняло, раз кричали. Особливо Мария – уж жа-алобно этак. Как этак уж – то ли кричить, то ли стонить. Уж эта уж так – уж на баб оно действуить, значить. Особняк, если эта нежданна, эта... Если, как сзади-то к ней подбярётся."
Не выдержав пытки и всхлипнув, Мария ему тихо-тихо сказала: "Ты уж мужу-то не рассказывай, слышишь, Евсеич."
Удивлённо и горько Иван посмотрел на Марию и крикнул в душе ей: "О чём ты, Мария? Зачем ты? Миром, небом и храмом была для меня ты мгновенье назад. Так у кого же ты милости просишь, Мария?! Разве не улетим мы с тобою за грани обрюзгшего мира? Ты забыла? Забыла?! Забыла?!!"
А Евсеич рукою тяжёлой махнул безнадёжно: "Чего ему, мужу? Он, чай, знает уж, муж-то... Эта, милая, все уже знають."
Тут с мукой, способной разжалобить камни, на Евсеича глянув, разрыдалась Мария. На-авзрыд.
Евсеич вздохнул и сказал уже мягче: "Ня плачь ты... Так оно завсягда у людей-то. Слязами тут рази поможешь? Жизнь – копейка, ядри её в корень!" И, это сказав, из-под плаща милицейского вынул Евсеич зелёный сосуд поллитровых размеров (Ваня, впрочем, заметил, что сильно початый). Буквы на этикетке поочерёдно скакали вверх-вниз, как бы изображая коленчатый вал. Напиток, уступавший по крепости спирту, но значительно превосходивший последний по вони, народ называл "коленвалом". Грохнув об стол сосудом, Евсеич сказал повелительно: "Ну, Машь, хорош те ряветь-та. Тащи стаканы. Старика-то хоть эта, помянем."
"Стало быть, его родственник умер... Может, даже отец. Вот он и не в себе и несёт, что попало," – подумал Иван.
Мария поминать старика наотрез отказалась, но стаканы дала – не стаканы, а чайные чашки. На одной был медведь, на другой – перепуганный заяц. Та, что с зайцем, конечно, досталась Ивану.
"Ну, поехали," – отдал команду Евсеич, – "Бог дал – Бог и взял."
Осушили по чашке, покорчились, строя ужасные рожи, попили водички. И вместе с теплом "коленвала" появилось у Вани к Евсеичу тёплое чувство, и он аккуратно так осведомился: "Он, что же, ваш родственник был?"
"Кто?"
"Покойный."
"??!!" – у Евсеича от изумленья отвисла кирпичная челюсть, – "Гянсек-та?! Ты эта... Ня балуй!"
Мария всплеснула руками: "Барельеф! Я тебе говорила, что что-то случится!"
И понял Иван. Всё он понял: и продажу чудесную пива, и паденье творцов, и явленье Евсеича, и слова "старика-то помянем", и другие слова. И он поспешил извиниться: "Ты, Евсеич, прости. Я, конечно,.. Я глупость сморозил – что, мол, родственник там... Но ты сам понимаешь – в таком состояньи! Это действует, знаешь, на мозг-то."
"Да эта быват," – успокоил Евсеич, – "Уж слыхал я, как вы тут кричали, как узнали-то, значить. Особливо Мария – уж жа-алобно этак. Оно действуить – это уж точно. Особняк, когда эта нежданна, когда будто бы сзади к тябе подбярётся. Так вот, я говорю, вы-то этак, а есть ведь, которые с радостью прямо кричали. Паскудства-то в людях хватат, эта... Знаешь..."
"Да, Евсеич, паскудства-то хоть отбавляй," – согласился с ним Ваня.
А Мария... О, какая же тяжесть с души её разом свалилась – видел это Иван. Как она заскакала, чего-то пытаясь засунуть в пыточной средневековый станок! Переборщила – Евсеич нетрезво заметил: "Машь, чего мельтешишь-то? Да и разнагишалась чегой-то... Прямо эта, гляжу, без чулков."
Но Мария врала уже бойко: "Да жарко, Евсеич. Целый день, знаешь, прыгаю – столько заказов! Несут и несут – хоть проверь по журналу." Евсеич рукою махнул: "И сяводня несуть, ты гляди... Тоже так вот сказать – ни хяр-ра у людей уж святого-то нету!"
А Ивана томила и мучила горечь: "О мой храм, о мой мир, моё небо – Мария! Зачем же так падать, – стенал он в душе, – Зачем же так низко! До лжи этой, в сущности, вовсе не нужной. О, Мария, Мария, зачем ты любовь превращаешь в весёлую сплетню из "Декамерона"! Мария..."
А Евсеич, как будто себе отвечая, сказал: "Ну, да ладно – прорвёмся. Чай, неба на землю ня рухнить." Сказал, как бы даже с опаской, чтоб себя убедить, что и вправду "ня рухнить". Потом, проворчав :"всё ж двянаццать копеек...", засунул за плащ опустевший зелёный сосуд и поднялся: "Ну, спасибо, Машь, за стаканы. Подымайся, зямеля – пора бы и честь знать."
Ваня встал. И увидел мариины голые ноги. И вспомнил, как он поднимался к розоватому влажному небу. И сумасшедшая мысль промелькнула: "А что, если снова!.. Что, если остаться и снова пройти этот путь – восхожденье чудесное к небу! Чтобы снова Мария была моим храмом и миром, и небом." Полыхнули ивановы очи, миг ещё – и он бросится прямо к Марии. Но в глазах её – страх. Но в глазах её – "нет"! Но... Да разве ж оно возвращает нам что-нибудь, время? Нет, оно только гонит и гонит. И понял Иван, что теперь-то и вовсе уж некуда деться. Повернулся и молча пошёл за Евсеичем прочь.
Они вышли из зданья. Было сумрачно, людно – народ возвращался с работы. Темнело. Они зашагали куда-то.
"Так-то, знашь ведь, сказать между нами, оно – ни хрена. Между нами сказать, поважней хоронили. И – живём! Как ты думашь, зямеля?" – донимал Ваню пьяный Евсеич.
"Да я думаю, что ни хрена," – отвечал ему Ваня.
"Я чай, нового выберуть. Можа, и к лучшему... Ты-то как думашь, зямеля?"
"Да кто его знает... Будет новый – гляди, ещё водку отменит," – это так просто Ваня сказал, чтобы что-то ответить.
"Ну уж, это ты брось!" – встрепенулся Евсеич, – "Это ты уж тово – осади! Уж какие бывали – всю Явропу за яйцы держали – ня этим чета! А на водку руки не подняли. Это ты уж тово – осади! Пролятарий подымется!"
"Да куда он подымется? Что ты несёшь-то Евсеич! Задавят."
"Вр-рёшь, зямеля! Не найдётся такой богатырь!" – драматически крикнул Евсеич и, споткнувшись, упал прямо в слякоть, пугая прохожих.
Послышались крики: "Мент нажрался! Гляди, мент нажрался! Переживает, видать, м-мудозвон!"
Евсеич из слякоти чёрной восстал и, угрюмо сопя, языком заплетающимся повторил: "Вр-рёшь, зямеля! Не найдётся такой богатырь, чтобы против, бля, пролетарьята!"
Может быть, воспаряя в парах "коленвала", представлялся Евсеич себе революцьонным матросом перед буржуазной толпой? Может быть. Но нелеп был Евсеич, смешон и двусмыслен, как и все исторические рецидивы, в этой фуражке своей, казырьком почему-то назад. И неслось по-над слякотью улиц осенних: "Мент нажрался! Гляди – мент нажрался! Эй ты, пидор, фуражку-то переверни!"
"Св-волота!" – огрызнулся Евсеич и спросил неожиданно жалобно Ваню: "Чё они?.