Спасибо, мне не интересно
✕
Рассказы с описанием несовершеннолетних запрещены.
Вы можете сообщить о проблеме в конце рассказа.
Первый вызов
.. захрапел. Она полежала еще в тишине, ожидая, когда немного утихнет боль, теперь она была не только в самом низу, горела уже внутренность всего живота, и включила свет.
Она привстала и посмотрела. Волосы на лобке и бедра были в крови и како-то белой жидкости. Простынь была в крови. Она посмотрела на мужа. Он лежал на боку. Его маленькая, как будто свернувшаяся калачиком, писька, перепачканная кровью и спермой еле выглядывала из зарослей волос.
Боже, подумала она, неужели это и есть вожатый, который ведет этих мужчин на все их подвиги, на смерть и на всяческие безумства, неужели вот этому комочку маленькой плоти, фактически, и посвящены все бесчисленные стихи, романы, фильмы. Неужели этот маленький и замызганный птенчик только что так свирепствовал в ее теле... Неужели это то – Чьим свойством набухать и становиться стальным стержнем мужчины гордятся превыше, чем умом, талантами, карьерой... Какая чушь... И нет вовсе никакой, наверное, любви, а есть одна лишь статика и динамика вот этого... Происшедшее не могло уложиться в ее голове в слова и категории, кроме гадливости в ней ничего не было, ничего того, что она ожидала с таким трепетом.
Конечно, она знала, что есть половые отношения, и она сама безбоязненно говорила слова "половой акт" и даже "коитус", но все это были слова-знаки, слова-символы, как она произносила, к примеру, безбоязненно слова "преступление", "наказание", "безумство", отнюдь не представляя себе сами эти вещи, стоящие за ними в их реальностях, жестокости, грязи, мучительстве и крови. Она ходила в музеи, развешивала дома картинки, на которых были изображены голые мужчины, прикрытые или неприкрытые фиговым листком, но это было лишь опять-таки знаком, символом определенной принадлежности, как, например, длинные волосы и каблуки у женщин. А теперь это вошло в нее плотской реальностью боли, крови и спермы. И она не могла принять этой реальности, боль, кровь и сперма, и пьяное дыхание мужа заслонили все.
И началось мучение ее супружеской жизни. Она любила мужа. Но любила головой и рассудком, восхищалась им, можно сказать, даже сердцем, но не тем, что "ниже" и глубже. Его ласки, поцелуи, его тело и кожа – все это доставляло ей удовольствие, но мысль о предстоящем за этими касаниями половом акте отравляла все и приводила ее в содрогание. Она старалась избегать его, сколько возможно, а если уж становилось невозможным, отдавалась с плотно стиснутыми зубами, думая при этом только лишь об одном – поскорей бы это кончилось.
Даже рождение ребенка ничего не изменило. Она ругала себя, говорила, что она дура, пыталась переломить себя, иногда под его ласками зажигалась, но вдруг приходила картина первой брачной ночи – и все угасало, как огонек спички под струей брандспойта, и вновь оставалось одно терпеливое смирение. "Может я калека, может уродина – Неужели у всех женщин так – А все, что пишется о прелестях сексуальных отношений – это лишь обман, придуманный мужчинами для женщин и самих себя, ведь никогда они не были в их шкуре". И не с кем было посоветоваться. В их мире сексуально-личные разговоры были абсолютным табу, как разговор о черте на горе Афон, на темы Философски-сексуальные – об этом, пожалуйста, сколько угодно, об этом разговаривать любили, но что от этих разговоров о философских категориях секса было проку для ее личного и отнюдь не философского случая. И не к кому было обратиться из специалистов. О таких специалистах она просто не знала и даже думала, что их и существовать в природе не может, слово "сексолог" в их время еще даже не появилось на свет. Были урологи и венерологи, но не к ним же идти с этим. Вот если бы сифилис – тогда другое дело. А тут – разве тут есть вообще проблема-
Муж не мог не заметить этого. Но даже и он ничего не мог сказать. Их уста – уста философа и педагога – были скованы немотой, немотой, о которой сказал поэт: "Улица корчится безъязыкая, ей нечем кричать и разговаривать". Они не могли, не умели, не знали, как об этом можно говорить. В их языке не было таких слов, которыми можно было бы об этом сказать, не краснея даже в ночи. Не говорить же об этом подзаборными словами общественных сортиров или словами с запахом карболки и грязных стен венерических больниц, на котором говорят "специалисты"...
И он стал чаще приходить пьяным, бегать по любовницам – она догадывалась об этом, но понимала его и почти не скандалила. В конце концов, они разошлись.
Вот почему таким страхом было наполнено ее ожидание. Она боялась, не придет ли это вновь – Но нет. Ей было приятно. Эту ночь они провели без сна. А после четвертого или пятого "восхода" она вдруг ощутила какой-то дикий, исступленный приступ боли, но это была какая-то другая боль, она была столь же сильна, но одновременно и ужасно сладостной, хотелось одновременно, чтобы она и кончилась и длилась бесконечно. Ее охватили какие-то спазмы, и она сжала его тело с силой, какой он даже и не подозревал в ней, извивалась и конвульсировала как в бреду: "Еще, еще, дальше...". И наконец, затихла. После она целовала его со слезами счастья. "Как я тебе благодарна. Наконец, наконец я стала женщиной. И я не могу в это поверить. И как это необычайно, как невероятно прекрасно и необычайно, и как несчастны, о, как несчастны те, кому это недоступны, как была несчастна я...". В эту ночь они не заснули, она прошла вся в играх... или работе – как смотреть – и он совершил свой сексуальный подвиг – девять раз за ночь свершив свое "восхождение", и девять раз она принимала его с радостью, и ни разу ей не было противно, и лишь взошедшее над московскими крышами солнце прервало эту игру-работу, напомнив об их обязанностях и совсем другого сорта. И можно представить, с каким видом, хотя и с бессердечно ноющими яичками и с ощущением полнейшей физической опустошенности, ехал он в утреннем подъезде. Как он был горд и счастлив, счастлив двойным, а может даже утысячеренным счастьем – ее и своим...
Секс, а, если быть точнее, сексуальная грязь, рано вошли в его жизнь. Сначала это были похабные анекдоты. О царевнах, русском, цыгане и жиде. Потом появилось слово "котелок" и производные "варить котелок" и "котелочница", про одну молодую воспитательницу говорили, что она "варила котелок" с баянистом. Разговоры подобного сорта были в их детской среде постоянны. И даже клялись они именем Христа, или Ленина, или Сталина, а произнося скороговоркой сакраментальную фразу – "Сучка – менечка – обсос – педерас", и дергали себя за зуб. Что это означало – они не понимали, лишь чувствовали, что это нечто сверхомерзительное и гнусное.
Изгоем их общества был Ленька Хаустов, которого звали "Хвостик" за то, что у него был в конце позвоночника небольшой рудимент, и когда они ложились спать в большой общей спальне, забавой у мальчиков было: "Хвостик, покажи свой хвостик". И тот покорно спускал трусики, обнажал голую попку и демонстрировал свой рудимент, вызывая бурный хохот ребячьего общества. Вкусно, Хуесос-"...
Впрочем, у него было и другое прозвище – "Хуесос" – и нередко кто-нибудь из атаманов их коллектива требовал, чтобы Ленька сосал его половой член, и тот покорно и на виду всех подчинялся этому под гогот и ржание всей спальни: "Не подавись! Вкусно, Хуесос-"...
И еще был один отверженный, он не помнит его настоящего имени, все называли его "Людой", но это было вовсе не женское имя, а просто сокращение от слова "людоед". Его мать была расстреляна в Ленинграде за людоедство. И вот теперь этот кошмар преследовал его, ставя на самую нижнюю ступень в иерархии, и однажды он видел, как три мальчика, которым было самим всего по одиннадцать лет, может чуть больше, по очереди паяли Люду в попку, и ему было омерзительно до ужаса, и сам он при этом охвачен каким-то горением, смысла которого он тогда не понимал еще.
Женщины и секс были и главным мотивом всех разговоров взрослых. Была еще жива война, она еще не отошла в прошлое. Но не о подвигах, геройстве и славе шли разговоры. Солдаты вспоминали и сравнивали достоинства женщин, с которыми столкнула их на дорогах войны похоть солдата. Самыми доступными, по их словам, были венгерки, для тех отдаться за булку хлеба ничего не стоило. Немки были перепуганы и сами клали своих дочерей в их постели, хотя какие у солдата постели, прямо на пол, да и сами ложились по требованию. Про полек же вспоминали с большим уважением. Это были гордые паненки, и хоть они и не брезговали советским солдатом, но много их нашло свою смерть в их постелях. О Польше вообще говорилось без злобы, но как о самом опасном месте, где смерть могла настичь солдата везде – в постели, и на улице, и за бутылкой водки с крестьянином. А еще они вспоминали бордели Запада, и это, кажется, было их самым большим потрясением. И было это время, когда для "ветеранов" еще не устраивали спецмагазинов, а ходили они по вагонам, украшенные орденами и медалями и побираясь на баяне и пением песен "Я встретил его близ Одессы родной", "Я был батальонный разведчик, а он писаришка штабной" и другими, которые он уже забыл, но не пели они "Как хорошо в стране советской жить", не было еще у них и "Дня победы", ибо и что дала им победа, кроме нищеты, горя, унижений и сиблагов-
Но всю грязь, которую скопила в их душах эта гнусная жизнь, изливали они на своих женщин. "Блядь" было почти синонимом женщины. Их любимые и любовницы, матери их детей – все были блядями и шалошовками и ... сколько было еще таких же грязных эпитетов. И еще в детстве он ощущал всю эту грязь, он почувствовал физически эту грязь как коросту на теле, и это же вызывало его обостренный интерес к проблемам секса, чуть ли не с детских лет он искал в литературе сексуальные места, в тайне смакуя и наслаждаясь ими.
Всюду была сексуальная грязь, вся страна, казалось, была залита ею, лишь официально было принято считать, что секса вообще не существует, официально искусство было все в таких белых одеждах ханжества... А реальная жизнь вся была залита этим потайным грязным похабством, как будто вся превратившись в один исписанный сортир.
И он до сих пор помнит в полной отчетливости тот день. Ему только что исполнилось пятнадцать. Кажется, в тот день он сдал последний экзамен.
Она привстала и посмотрела. Волосы на лобке и бедра были в крови и како-то белой жидкости. Простынь была в крови. Она посмотрела на мужа. Он лежал на боку. Его маленькая, как будто свернувшаяся калачиком, писька, перепачканная кровью и спермой еле выглядывала из зарослей волос.
Боже, подумала она, неужели это и есть вожатый, который ведет этих мужчин на все их подвиги, на смерть и на всяческие безумства, неужели вот этому комочку маленькой плоти, фактически, и посвящены все бесчисленные стихи, романы, фильмы. Неужели этот маленький и замызганный птенчик только что так свирепствовал в ее теле... Неужели это то – Чьим свойством набухать и становиться стальным стержнем мужчины гордятся превыше, чем умом, талантами, карьерой... Какая чушь... И нет вовсе никакой, наверное, любви, а есть одна лишь статика и динамика вот этого... Происшедшее не могло уложиться в ее голове в слова и категории, кроме гадливости в ней ничего не было, ничего того, что она ожидала с таким трепетом.
Конечно, она знала, что есть половые отношения, и она сама безбоязненно говорила слова "половой акт" и даже "коитус", но все это были слова-знаки, слова-символы, как она произносила, к примеру, безбоязненно слова "преступление", "наказание", "безумство", отнюдь не представляя себе сами эти вещи, стоящие за ними в их реальностях, жестокости, грязи, мучительстве и крови. Она ходила в музеи, развешивала дома картинки, на которых были изображены голые мужчины, прикрытые или неприкрытые фиговым листком, но это было лишь опять-таки знаком, символом определенной принадлежности, как, например, длинные волосы и каблуки у женщин. А теперь это вошло в нее плотской реальностью боли, крови и спермы. И она не могла принять этой реальности, боль, кровь и сперма, и пьяное дыхание мужа заслонили все.
И началось мучение ее супружеской жизни. Она любила мужа. Но любила головой и рассудком, восхищалась им, можно сказать, даже сердцем, но не тем, что "ниже" и глубже. Его ласки, поцелуи, его тело и кожа – все это доставляло ей удовольствие, но мысль о предстоящем за этими касаниями половом акте отравляла все и приводила ее в содрогание. Она старалась избегать его, сколько возможно, а если уж становилось невозможным, отдавалась с плотно стиснутыми зубами, думая при этом только лишь об одном – поскорей бы это кончилось.
Даже рождение ребенка ничего не изменило. Она ругала себя, говорила, что она дура, пыталась переломить себя, иногда под его ласками зажигалась, но вдруг приходила картина первой брачной ночи – и все угасало, как огонек спички под струей брандспойта, и вновь оставалось одно терпеливое смирение. "Может я калека, может уродина – Неужели у всех женщин так – А все, что пишется о прелестях сексуальных отношений – это лишь обман, придуманный мужчинами для женщин и самих себя, ведь никогда они не были в их шкуре". И не с кем было посоветоваться. В их мире сексуально-личные разговоры были абсолютным табу, как разговор о черте на горе Афон, на темы Философски-сексуальные – об этом, пожалуйста, сколько угодно, об этом разговаривать любили, но что от этих разговоров о философских категориях секса было проку для ее личного и отнюдь не философского случая. И не к кому было обратиться из специалистов. О таких специалистах она просто не знала и даже думала, что их и существовать в природе не может, слово "сексолог" в их время еще даже не появилось на свет. Были урологи и венерологи, но не к ним же идти с этим. Вот если бы сифилис – тогда другое дело. А тут – разве тут есть вообще проблема-
Муж не мог не заметить этого. Но даже и он ничего не мог сказать. Их уста – уста философа и педагога – были скованы немотой, немотой, о которой сказал поэт: "Улица корчится безъязыкая, ей нечем кричать и разговаривать". Они не могли, не умели, не знали, как об этом можно говорить. В их языке не было таких слов, которыми можно было бы об этом сказать, не краснея даже в ночи. Не говорить же об этом подзаборными словами общественных сортиров или словами с запахом карболки и грязных стен венерических больниц, на котором говорят "специалисты"...
И он стал чаще приходить пьяным, бегать по любовницам – она догадывалась об этом, но понимала его и почти не скандалила. В конце концов, они разошлись.
Вот почему таким страхом было наполнено ее ожидание. Она боялась, не придет ли это вновь – Но нет. Ей было приятно. Эту ночь они провели без сна. А после четвертого или пятого "восхода" она вдруг ощутила какой-то дикий, исступленный приступ боли, но это была какая-то другая боль, она была столь же сильна, но одновременно и ужасно сладостной, хотелось одновременно, чтобы она и кончилась и длилась бесконечно. Ее охватили какие-то спазмы, и она сжала его тело с силой, какой он даже и не подозревал в ней, извивалась и конвульсировала как в бреду: "Еще, еще, дальше...". И наконец, затихла. После она целовала его со слезами счастья. "Как я тебе благодарна. Наконец, наконец я стала женщиной. И я не могу в это поверить. И как это необычайно, как невероятно прекрасно и необычайно, и как несчастны, о, как несчастны те, кому это недоступны, как была несчастна я...". В эту ночь они не заснули, она прошла вся в играх... или работе – как смотреть – и он совершил свой сексуальный подвиг – девять раз за ночь свершив свое "восхождение", и девять раз она принимала его с радостью, и ни разу ей не было противно, и лишь взошедшее над московскими крышами солнце прервало эту игру-работу, напомнив об их обязанностях и совсем другого сорта. И можно представить, с каким видом, хотя и с бессердечно ноющими яичками и с ощущением полнейшей физической опустошенности, ехал он в утреннем подъезде. Как он был горд и счастлив, счастлив двойным, а может даже утысячеренным счастьем – ее и своим...
Секс, а, если быть точнее, сексуальная грязь, рано вошли в его жизнь. Сначала это были похабные анекдоты. О царевнах, русском, цыгане и жиде. Потом появилось слово "котелок" и производные "варить котелок" и "котелочница", про одну молодую воспитательницу говорили, что она "варила котелок" с баянистом. Разговоры подобного сорта были в их детской среде постоянны. И даже клялись они именем Христа, или Ленина, или Сталина, а произнося скороговоркой сакраментальную фразу – "Сучка – менечка – обсос – педерас", и дергали себя за зуб. Что это означало – они не понимали, лишь чувствовали, что это нечто сверхомерзительное и гнусное.
Изгоем их общества был Ленька Хаустов, которого звали "Хвостик" за то, что у него был в конце позвоночника небольшой рудимент, и когда они ложились спать в большой общей спальне, забавой у мальчиков было: "Хвостик, покажи свой хвостик". И тот покорно спускал трусики, обнажал голую попку и демонстрировал свой рудимент, вызывая бурный хохот ребячьего общества. Вкусно, Хуесос-"...
Впрочем, у него было и другое прозвище – "Хуесос" – и нередко кто-нибудь из атаманов их коллектива требовал, чтобы Ленька сосал его половой член, и тот покорно и на виду всех подчинялся этому под гогот и ржание всей спальни: "Не подавись! Вкусно, Хуесос-"...
И еще был один отверженный, он не помнит его настоящего имени, все называли его "Людой", но это было вовсе не женское имя, а просто сокращение от слова "людоед". Его мать была расстреляна в Ленинграде за людоедство. И вот теперь этот кошмар преследовал его, ставя на самую нижнюю ступень в иерархии, и однажды он видел, как три мальчика, которым было самим всего по одиннадцать лет, может чуть больше, по очереди паяли Люду в попку, и ему было омерзительно до ужаса, и сам он при этом охвачен каким-то горением, смысла которого он тогда не понимал еще.
Женщины и секс были и главным мотивом всех разговоров взрослых. Была еще жива война, она еще не отошла в прошлое. Но не о подвигах, геройстве и славе шли разговоры. Солдаты вспоминали и сравнивали достоинства женщин, с которыми столкнула их на дорогах войны похоть солдата. Самыми доступными, по их словам, были венгерки, для тех отдаться за булку хлеба ничего не стоило. Немки были перепуганы и сами клали своих дочерей в их постели, хотя какие у солдата постели, прямо на пол, да и сами ложились по требованию. Про полек же вспоминали с большим уважением. Это были гордые паненки, и хоть они и не брезговали советским солдатом, но много их нашло свою смерть в их постелях. О Польше вообще говорилось без злобы, но как о самом опасном месте, где смерть могла настичь солдата везде – в постели, и на улице, и за бутылкой водки с крестьянином. А еще они вспоминали бордели Запада, и это, кажется, было их самым большим потрясением. И было это время, когда для "ветеранов" еще не устраивали спецмагазинов, а ходили они по вагонам, украшенные орденами и медалями и побираясь на баяне и пением песен "Я встретил его близ Одессы родной", "Я был батальонный разведчик, а он писаришка штабной" и другими, которые он уже забыл, но не пели они "Как хорошо в стране советской жить", не было еще у них и "Дня победы", ибо и что дала им победа, кроме нищеты, горя, унижений и сиблагов-
Но всю грязь, которую скопила в их душах эта гнусная жизнь, изливали они на своих женщин. "Блядь" было почти синонимом женщины. Их любимые и любовницы, матери их детей – все были блядями и шалошовками и ... сколько было еще таких же грязных эпитетов. И еще в детстве он ощущал всю эту грязь, он почувствовал физически эту грязь как коросту на теле, и это же вызывало его обостренный интерес к проблемам секса, чуть ли не с детских лет он искал в литературе сексуальные места, в тайне смакуя и наслаждаясь ими.
Всюду была сексуальная грязь, вся страна, казалось, была залита ею, лишь официально было принято считать, что секса вообще не существует, официально искусство было все в таких белых одеждах ханжества... А реальная жизнь вся была залита этим потайным грязным похабством, как будто вся превратившись в один исписанный сортир.
И он до сих пор помнит в полной отчетливости тот день. Ему только что исполнилось пятнадцать. Кажется, в тот день он сдал последний экзамен.